Для Родена и лэди Франсес это, без сомнения, было очень приятно. Сама лэди Амальдина Готвиль не была более настоящей невестой своего аристократического поклонника, чем лэди Франсес — этого бедняка, итальянского аристократа. Но брат, в это время, далеко не был так счастлив, как сестра. Между ним и лэди Франсес, по возвращении его из Траффорда, произошла ужасная сцена. Он возвратился с письмом Марион в кармане, каждое слово этого письма было запечатлено в его памяти, но он по-прежнему сомневался в необходимости исполнить приказания Марион. Она объявляла, с той силой выражений, какую только сумела найти, что брак, который он намеревался заключить, невозможен. Она и прежде не раз говорила ему это и эти разговоры ни к чему не повели. Когда она в первый раз сказала, что не может сделаться его женой, это почти нисколько не ослабило радости, какую доставили ему ее уверения в любви. Это, в глазах его, ничего не значило. Когда она говорила ему о различии в их общественном положении, он ничего слышать не хотел. Всю свою жизнь, всю свою энергию он посвящал на то, чтоб опровергнуть доводы тех, кто ежедневно толковал ему, что его от прочих людей отделяют особенности его общественного положения.
Он уж, конечно, не позволит ничему подобному разлучить его с единственной женщиной, которую он любил. Укрепив свое сердце этими размышленьями, он сказал себе, что робким сомнениям девушки не должно придавать никакого серьезного значения. Так как она любила его, он, конечно, будет в силах победить все эти сомнения. Он возьмет ее в объятия и унесет. В нем таилось убеждение, что девушка, раз признавшись в любви в человеку, принадлежит ему и обязана ему повиноваться. Охранять ее, поклоняться ей, окружать ее попечениями, заботиться, чтоб ветер слишком сильно не подул на нее, говорить ей, что она единственное сокровище в мире, которое имеет в глазах его истинную цену, но в тоже время совершенно овладеть ею, так чтоб она всецело принадлежала ему, — таково было его представление об узах, которые должны были соединить его с Марион Фай. Так как любовь его доставляла ей отраду, невозможно, чтоб она когда-нибудь не отозвалась на его призыв.
Кое-что из этого и она заметила и поняла, что ей необходимо сказать ему всю правду. Она это сделала в очень немногих словах: «Мать моя умерла; все мои братья и сестры умерли. Я также умру в молодости».
Что могло быть проще этих слов, но как сильны они были в своей простоте! Он не решался сказать, даже про себя, что это не правда, что этого не должно быть. Может быть, она и уцелеет там, где другие не уцелели. На этот риск он готов был идти, готов был сказать ей, что все это она должна предоставить Богу. Так он, конечно, и поступит. Но он не может сказать ей, что нет оснований опасаться. «Если нам суждено жить — будем жить вместе, если умереть — умрем, так скоро один после другого, как только возможно. Нам положительно необходимо одно — сойтись». Вот что он теперь ей скажет.
В этом настроении он возвратился в Гендон, собираясь немедленно отправиться в Голловэй, чтоб на словах объясниться с Марион. Его остановила записка квакера.
...«Мой дорогой, молодой друг, — писал старик, — Марион поручила мне передать тебе, что мы нашли полезным, чтоб она отправилась на несколько недель на морской берег. Я отвез ее в Пегвель-Бей, откуда могу каждый день приезжать в себе в контору, в Сити. После вашего последнего свидания она была не совсем здорова, не больна, собственно говоря, но взволнована, что вполне естественно. Я повез ее на морской берег, по совету докторов. Она, однако, просит меня передать тебе, что бояться нечего. Тем не менее, лучше было бы, по крайней мере на время, избавить ее от волнения, сопряженного с свиданием с тобою.
Записка эта его смутила, а в первую минуту сильно разогорчила. Ему захотелось полететь в Пегвель-Бей и лично убедиться, в каком состоянии она действительно находится. Но по зрелом обсуждении он понял, что не смеет этого сделать вопреки приказанию квакера. Приезд его, без всякого сомнения, взволнует ее. Он вынужден был отказаться от этой мысли и удовольствоваться твердым намерением навестить квакера в Сити, на другой день.
Но слова сестры было тяжелее вынести, чем записку квакера.
— Милый Джон, — сказала она, — тебе надо от этого отказаться.
— Никогда я от этого не откажусь, — ответил он.
— Милый Джон!
— Какое право имеешь ты советовать мне отказаться? Что бы ты мне ответила, если б я объявил, что ты должна отказаться от Джорджа Родена?
— Если б была одна и та же причина!
— Что ты знаешь о какой бы то ни было причине?
— Милый, милый брат.
— Ты против меня. Ты умеешь быть упрямой. Я не более тебя способен отказаться от того, чем дорожу.
— Тут дело идет об ее здоровье.
— Разве она первая молодая девушка, которая выйдет замуж, не будучи здорова, как коровница? Как можешь ты решаться приговаривать ее к смерти?
— Это не я. Это сама Марион. Ты просил меня навестить ее, она говорила со мной.
Он помолчал с минуту, а затем хриплым, тихим голосом спросил:
— Что она тебе сказала?
— О, Джон! мне кажется, что я едва ли могу повторить тебе, что она сказала. Но ты сам знаешь. Она писала тебе, что из-за ее здоровья твое желание не может быть исполнено.
— Неужели ты бы хотела, чтоб я уступил потому только, что она боится за меня? Будь Джордж Роден не крепкого здоровья, ты бы оттолкнула его и уехала?
— Трудно обсуждать этот вопрос, Джон.
— Но его приходится обсуждать. О нем, во всяком случае, приходится подумать. Не думаю, чтоб женщина имела право сама решать его и с уверенностью утверждать, что Всемогущий обрек ее на раннюю смерть. Эти вещи надо предоставлять Провидению, случаю, судьбе, называй как хочешь.