К рыбной ловле он относился почти также строго, основывая свою критику на скуке и жестокости, с какими сопряжено это занятие. Он допускал, что первое — дело вкуса. Если человек может довольствоваться одной рыбой, средним числом, на каждые три дня рыбной ловли, это его дело. Ему, лорду Гэмпстеду, оставалось только думать, что человек этот сам должен иметь такую же холодную кровь как рыба, которую ему так редко удается поймать. В жестокости же, ему казалось, сомнения быть не могло. Когда он слышал, что епископы и дамы тешат себя, таская несчастную рыбу за жабры в продолжение часа с лишком, он с сожалением вспоминал о благочестии прежних служителей церкви и о нежности чувств прежних представительниц прекрасного пола. Когда он говорил в этом тоне, ему конечно, кололи глаза жестокостью охоты на лисиц. Разве злосчастные, преследуемые четвероногие, в то время как их травила стая гончих, не выносили таких же тяжких и продолжительных мук, как те, которым подвергалась рыба? В ответ на это лорд Гэмпстед становился красноречивым и убедительным. Насколько мы можем судить, основываясь на законах природы, условия обоих животных, во время самого процесса, совершенно различны. Семга с крючком в горле несомненно находится в положении, не предусмотренном природой. Лисица, пускающая в ход все свои способности, чтобы уйти от врага, предается именно тому занятию, для которого предназначала ее природа. Было бы точно также справедливо сравнивать человека, посаженного на кол, с человеком удрученным житейскими заботами. Удрученный заботами человек может споткнуться, упасть, погибнуть. Сравнивать его страдания с невероятными терзаниями несчастного, которому проткнули внутренности железным прутом, предоставив ему томиться и умирать с голоду. Любители рыбной ловли находили этот аргумент более остроумным, чем основательным. Но у него был в запасе другой, более надежный. Он допускал, в данную минуту, что лисица не наслаждается охотой, даже, что гончие причиняют ей терзания, и она не испытывает особого восторга от успеха собственных маневров. Лорд Гэмпстед «решался утверждать, — он говорил это тем докторальным тоном, каким обыкновенно доказывал нелепость наследственных почестей, — что когда причиняется страдание, вопрос о жестокости или нежестокости имеет цену относительную». Кто усомнится в том, что ради максимума добра минимум страдания может быть причинен без оскорбления человечества? В охоте с гончими, одна лисица заканчивала свою блистательную карьеру, быть может, преждевременно, для потехи двухсот спортсменов.
— Ах, так ведь только ли потехи! — вступался какой-нибудь гуманист, одинаково враждебно относившийся к рыбной ловле и охоте. Но тут молодой лорд вставал в негодовании и спрашивал своего оппонента, неужели, по его мнению, то, что он называет потехой, забавой, не так же благодетельно, существенно, необходимо для людей, как даже такие материальные блага, как хлеб и мясо? Разве поэзия ниже таблицы умножения? Без сомнения, человек может жить без охоты на лисиц. Но он также может жить без масла, без вина или других предметов так называемой необходимости, например, без горностаевых пелеринок, которых первоначальная носительница, Богом в свою шкурку облеченная, была обречена на медленную, голодную смерть среди снегов, из-за того, чтобы одна дама могла разукраситься плодами терзаний дюжины маленьких пушных страдальцев.
Но молодежь, хотя и смеялась над ним, все же любила его. Он был весел и добродушен. Кроме того, он был щедр. Он имел привычку смеяться над самим собой и своими странностями, и привычка эта значительно смягчала их. Что молодой граф, будущий маркиз, наследник такого дома, как дом Траффордов, проповедует политическую доктрину, которая невежественным слушателям кажется коммунизмом, это, конечно, ужасно; но ужас сглаживался, когда он заявлял, что, без всякого сомнения, под старость, подобно прочим радикалам, превратится в тория. В этом как будто сказывался скрытый намек на отца. Кроме того, было ясно, что его «коммунистические» принципы не мешают ему знать цену земле. Он не пренебрегал своими интересами, как и следует землевладельцу, и, конечно, охотился с гончими не хуже любого современного молодого человека.
Должно признаться, что когда ему в первый раз пришло в голову, что сестра его готова влюбиться в Джорджа Родена, он был недоволен. Не ожидал он, чтобы именно эта брешь была произведена в ограде, защищавшей «святую святых» его родной семьи. Когда Роден говорил с ним об этой «святой святых» как о «фетише», он не нашел в себе силы противоречить ему. Он желал это сделать, во-первых, в интересах собственной последовательности, а также с целью, если возможно, отстоять «святую святых». Божественное право королей было, в его глазах, фетишем. Особое уважение, каким окружали герцогов и им подобных — тоже. Мантия судьи и облачение епископа — также фетиши. Всякая внешняя почесть, не заслуженная действия или словами того, чему она воздавалась, но вызванная рождением, богатством или деяниями другого, — фетиш. Продолжая далее свои рассуждения, он не мог допустить того же по отношению к сестре, или, вернее, сознавал, что ему придется это допустить, если не удастся подыскать аргумента в защиту его святыни.
Сестра была для него святыней; но причина этому должна была скрываться в их близком родстве, в ее кротости, в ее личных дарованиях, в том, что он, как брат, обязан быть ее рыцарем, пока она не изберет себе другого, а не в том, что она — дочь, внучка и правнучка герцогов и маркизов, не в том, что она — леди Франсес Траффорд. Будь он сам почтамтским клерком, разве его лучший друг не был бы для нее подходящим поклонником? Несомненно, бывают диссонансы, очень обыкновенные в этом мире, при которых самая мысль о возможности любви не должна представляться женщине, — диссонансы в характерах, в привычках, в чувствах, в воспитании, в душевном, личном благородстве. Он не мог утверждать, чтобы подобные диссонансы стояли между его сестрой и его другом.